Запись 21. ЖИВЫЕ И МЕРТВЫЕ (Перечитывая Константина Симонова - Роман в трех книгах “Живые и мертвые”, книга 1 (начало - главы 1-6), М. “Художественная литература”, 1989)

Этот роман Константина Симонова начинается просто и непритязательно, мгновенно вводя читателя в самую гущу событий - войну:

“Первый день войны застал семью Синцовых врасплох, как и миллионы других семей. Казалось бы, все давно ждали войны, и все-таки в последнюю минуту она обрушилась как снег на голову; очевидно, вполне приготовить себя заранее к такому огромному несчастью вообще невозможно.
О том, что началась война, Синцов и Маша узнали в Симферополе, на жарком привокзальном пятачке. Они только что сошли с поезда и стояли возле старого открытого “линкольна”, ожидая попутчиков, чтобы в складчину доехать до военного санатория в Гурзуфе.
Синцов и Маша донесли чемоданы до ближайшей скамейки. Маша села, уронила голову на руки и, не шевелясь, сидела как бесчувственная, а Синцов, даже не спрашивая ее ни о чем, пошел к военному коменданту брать места на первый же отходящий поезд. Теперь им предстояло проделать весь обратный путь из Симферополя в Гродно, где Синцов уже полтора года служил секретарем редакции армейской газеты.
К тому, что война была несчастьем вообще, в их семье прибавлялось еще свое, особенное несчастье: политрук Синцов с женой были за тысячу верст от войны, здесь, в Симферополе, а их годовалая дочь осталась там, в Гродно, рядом с войной. Она была там, они тут, и никакая сила не могла перенести их к ней раньше чем через четверо суток.
Стоя в очереди к военному коменданту, Синцов пробовал представить себе, что сейчас творится в Гродно. “Слишком близко, слишком близко к границе, и авиация, самое главное - авиация... Правда, из таких мест детей могут сразу же эвакуировать...” Он зацепился за эту мысль, ему казалось, что она может успокоить Машу.
Он вернулся к Маше, чтобы сказать, что все в порядке: в двенадцать ночи они выедут обратно. Она подняла голову и посмотрела на него как на чужого.
- Что в порядке?
-Я говорю, что с билетами все в порядке, - повторил Синцов.
- Хорошо, - равнодушно сказала Маша и опять опустила голову на руки.
Она не могла простить себе, что уехала от дочери. Она сделала это после долгих уговоров матери, специально приехавшей к ним в Гродно, чтобы дать возможность Маше и Синцову вместе съездить в санаторий. Синцов тоже уговаривал Машу ехать и даже обиделся, когда она в день отъезда подняла
на него глаза и спросила: “А может, все-таки не поедем?” Не послушайся она их обоих тогда, сейчас она была бы в Гродно. Мысль быть там сейчас не пугала ее, пугало, что ее там нет. В ней жило такое чувство вины перед оставленным в Гродно ребенком, что она почти не думала о муже.
Со свойственной ей прямотой она сама вдруг сказала ему об этом.
- А что обо мне думать? - сказал Синцов. - И вообще все будет в порядке.
Маша терпеть не могла, когда он говорил так: вдруг ни к селу, ни к городу начинал бессмысленно успокаивать ее в том, в чем успокаивать было нельзя.
- Брось болтать! - сказала она. - Ну что будет в порядке? Что ты знаешь? У нее даже губы задрожали от злости. - Я не имела права уехать! Понимаешь: не имела права! - повторила она, крепко сжатым кулаком больно ударяя себя по коленке.
Когда они сели в поезд, она замолчала и больше не упрекала себя, а на все вопросы Синцова отвечала только “да” или “нет”. Вообще всю дорогу, пока они ехали до Москвы, Маша жила как-то механически: пила чай, молча глядела в окно, потом ложилась на свою верхнюю полку и часами лежала, отвернувшись к стене.
Вокруг говорили только об одном - о войне, а Маша словно и не слышала этого. В ней совершалась большая и тяжелая внутренняя работа, к которой она не могла допустить никого, даже Синцова.
Уже под Москвой, в Серпухове, едва поезд остановился, она впервые за все время сказала Синцову:
- Выйдем, погуляем...
Вышли из вагона, и она взяла его под руку.
- Знаешь, я теперь поняла, прочему с самого начала почти не думала о тебе: мы найдем
Таню, отправим ее с мамой, а я останусь с тобой в армии.
- Уже решила?
- Да.
- А если придется перерешить?
Она молча покачала головой.
Тогда, стараясь быть как можно спокойней, он сказал ей, что два вопроса - как найти Таню и идти или не идти в армию - надо разделить...
- Не буду я их делить! - прервала его Маша.
Но он настойчиво продолжал объяснять ей, что будет куда разумнее, если он поедет к месту службы, в Гродно, а она, наоборот, останется в Москве...
(...)
...К прежним доводам он прибавил новый: если даже ей дадут сейчас доехать до Гродно, а там возьмут в армию - в чем он сомневается, - неужели она не понимает, что ему от этого будет вдвое тяжелей?
Маша слушала, все больше и больше бледнея.
- А как же ты не понимаешь, - вдруг закричала она, - как же ты не понимаешь, что я тоже человек?! Что я хочу быть там, где ты?! Почему ты думаешь только о себе?
- Как “только о себе”? - ошеломленно спросил Синцов.
Но она, ничего не ответив, горько разрыдалась, сказала деловым голосом, чтобы он ехал на вокзал доставать билеты, а то опоздает.
- И мне тоже. Обещаешь?
Разозленный ее упрямством, он наконец перестал щадить ее, отрубил, что никаких штатских, тем более женщин, в поезд, идущий до Гродно, сейчас не посадят, что уже вчера в сводке было Гродненское направление и
пора, наконец, трезво смотреть на вещи.
- Хорошо, - сказала Маша, - если не посадят, значит, не посадят, но ты постараешься! Я тебе верю. Да?
- Да, - угрюмо согласился он.
И это “да” много значило. Он никогда не лгал ей. Если ее можно будет посадить в поезд, он возьмет ее.
Через час он с облегчением позвонил ей с вокзала, что получил место на поезд, отходящий в одиннадцать вечера в Минск, - прямо до Гродно поезда нет, - и комендант сказал, что сажать в этом направлении не приказано никакого , кроме военнослужащих.
Маша ничего не ответила.
- Что же ты молчишь? - крикнул он в трубку.
- Ничего. Я пробовала звонить в Гродно, сказали, что связи пока нет...” (с.6-9)

Проза Константина Симонова, начавшего биографию военного журналиста на Халкин-Голе, короткая, деловитая, эмоционально приглушенная. Вместо автора о событиях говорят сами описываемые факты - происходящее с людьми не нуждается в описаниях и комментариях.

Синцов довольно быстро оказался в самой гуще военных событий, он не доехал даже до Минска, ибо путь между Борисовым и Минском оказался перерезан немецкими танками. Он быстро увидел смерть людей, сам совершил нечаянное убийство паникера, и вот уже оказавшись старшим в группе людей, он принимает самостоятельные решения и становится свидетелем бессильной гибели летчиков, ценой своей жизни разбомбивших переправу:

“Несмотря на полтора года службы в военной газете, он, в сущности, впервые в жизни приказывал сейчас другим по праву человека, у которого оказалось больше, чем у них, кубиков на петлицах. Красноармейцы один за другим попрыгали в кузов, последний замешкался. Товарищи стали подтягивать его вверх на руках, и Синцов только теперь увидел, что тот ранен: одна нога обута в сапог, а другая, разутая, вся в крови.
Синцов выскочил из кабины и приказал посадить раненого на свое место. Почувствовав, что его приказаний слушаются, он продолжал приказывать, и его слушались снова. Красноармейца пересадили в кабину, а Синцов перелез в кузов. Шофер, подгоняемый все отчетливей слышной пулеметной стрельбой, погнал машину назад, к Могилеву.
- Самолеты! - испуганно крикнул один из красноармейцев.
- Наши, - сказал другой.
Синцов поднял голову. Прямо над дорогой, на сравнительно небольшой высоте, шли обратно три ТБ-3. Наверное бомбежка, которую слышал Синцов, была результатом их работы. Теперь они благополучно возвращались, медленно набирая потолок, но острое предчувствие несчастья, которое охватило Синцова, когда самолеты шли в ту сторону, не покидало его и теперь.
И в самом деле, откуда-то сверху, из-за редких облаков, выпрыгнул маленький, быстрый, как оса, “мессершмитт” и с пугающей скоростью стал догонять бомбардировщики.
Все ехавшие в полуторке, молча вцепившись в борта, забыв о себе и собственном, только что владевшем ими страхе, забыв обо всем на свете, с ужасным ожиданием смотрели в небо. “Мессершмитт” вкось прошел под хвост заднего, отставшего от двух других бомбардировщика, и бомбардировщик задымился так мгновенно, словно поднесли спичку к лежавшей в печке бумаге. Он продолжал еще идти, снижаясь и все сильнее дымя, потом повис на месте и, прочертив воздух черной полосой дыма, упал на лес.
“Мессершмитт” тонкой стальной полоской, сверкнув на солнце, ушел вверх, развернулся и, визжа, зашел в хвост следующего бомбардировщика. Послышалась короткая трескотня пулеметов. “Мессершмитт” снова взмыл, а второй бомбардировщик полминуты тянул над лесом, все сильнее кренясь на одно крыло, и, перевернувшись, тяжело рухнул вслед за первым.
“Мессершмитт” с визгом описал петлю и по косой линии, сверху вниз, понесся к хвосту третьего, последнего, ушедшего вперед бомбардировщика. И снова повторилось то же самое. Еле слышный издали треск пулеметов, тонкий визг выходящего из пике “мессершмитта”, молчаливо стелющаяся над лесом черная полоса и далекий грохот взрыва.
- Еще идут! - в ужасе крикнул сержант, прежде чем все опомнились от только увиденного.
Он стоял в кузове и странно размахивал руками, словно хотел остановить и спасти от беды показавшуюся над лесом вторую тройку шедших с бомбежки машин.
Потрясенный Синцов смотрел вверх, вцепившись обеими руками в портупею; милиционер сидел рядом с ним, молитвенно сложив руки: он умолял летчиков заметить, поскорее заметить эту вьющуюся в небе страшную стальную осу!
Все, кто ехал в грузовике, молили их об этом, но летчики или ничего не замечали, или видели
, но ничего не могли сделать. “Мессершмитт” свечой ушел в облака и исчез. У Синцова мелькнула надежда, что у немца больше нет патронов.
- Смотри, второй! - сказал милиционер. - Смотри, второй!
И Синцов увидел, как уже не один, а два “мессершмитта” вынырнули из облаков и вместе, почти рядом, с невероятной скоростью догнав три тихоходные машины, прошли мимо заднего бомбардировщика. Он задымил, а они, весело взмыв кверху, словно радуясь встрече друг с другом, разминулись в воздухе, поменялись местами и еще раз
прошли над бомбардировщиком, сухо треща пулеметами. Он вспыхнул весь сразу и стал падать, разваливаясь на куски еще в воздухе.
А истребители пошли за другими. Две тяжелые машины, стремясь набрать высоту, все еще упрямо тянули и тянули над лесом, удаляясь от гнавшегося вслед за ними по дороге грузовика с людьми, молчаливо сгрудившимися в едином порыве горя.
Что думали сейчас летчики на этих двух тихоходных ночных машинах, на что они надеялись? Что они могли сделать, кроме того, чтобы вот так тянуть и тянуть
над лесом на своей безысходно малой скорости, надеясь только на одно - что враг вдруг зарвется, не рассчитает и сам сунется под их хвостовые пулеметы.
“Почему они не выбрасываются на парашютах? - думал Синцов. - А может быть, у них там вообще нет парашютов?”
Стук пулеметов на этот раз послышался раньше, чем “мессершмитты” подошли к бомбардировщику: он пробовал отстреливаться. И вдруг почти вплотную пронесшийся рядом с ним “мессершмитт”, так и не выходя из пике, исчез за стеною леса. Все произошло так мгновенно, что люди на грузовике даже не сразу поняли, что немец сбит; потом поняли, закричали от радости и сразу оборвали крик: второй “мессершмитт” еще раз прошел над бомбардировщиком и зажег его. На этот раз, словно отвечая на мысли Синцова, из бомбардировщика один за другими вывалились несколько комков, один камнем промелькнул вниз, а над другими четырьмя раскрылись парашюты.
Потерявший своего напарника немец, мстительно потрескивая из пулеметов, стал описывать круги над парашютистами. Он растреливал висевших над лесом летчиков - с грузовика были слышны его короткие очереди. Немец экономил патроны, а парашютисты спускались над лесом так медленно, что если б все ехавшие в грузовике были в состоянии сейчас посмотреть друг на друга, они бы заметили, как их руки делают одинаковое движение: вниз, вниз, к земле!
“Мессершмитт”, круживший над парашютистами, проводил их до самого леса, низко прошел над деревьями, словно высматривая еще что-то на земле, и исчез.
Шестой, последний бомбардировщик растаял на горизонте. В небе больше ничего не было, словно вообще никогда не было на свете этих, громадных, медленных, беспомощных машин; не было ни машин, ни людей, сидевших в них, ни трескотни пулеметов, ни “мессершмиттов”, - не было ничего, было только совершенно пустое небо и несколько черных столбов дыма, начинавших расползаться над лесом.
Синцов стоял в кузове несшегося по шоссе грузовика и плакал от ярости. Он плакал, слизывая языком стекавшие на губы соленые слезы и не замечая, что все остальные плачут вместе с ним.
- Стой,
стой! - первым опомнился он и забарабанил кулаком по крыше кабины.
- Что? - высунулся шофер.
- Надо искать! - сказал Синцов. - Надо искать, - может они все-таки живы. эти, на парашютах...” (с. 43-46)

Это один из важнейших эпизодов книги и один из центральных, характерных для начала событий романа “Живые и мертвые” - едва ли не самой личной книги Симонова. Стоит ли подчеркивать, что в Синцове автор обозначает самого себя и все события лета 1941 года пропущены им глубоко через душу. Я позволю себе, не считаясь с временем, процитировать почти что полностью почти все ключевые эпизоды первых шести глав романа. Ключевые, естественно, на мой взгляд, пропущенные сквозь призму нашего нынешнего существовании России и русского народа в начале третьего тысячелетия - феврале 2002 года.

“Но прочесывать лес не пришлось. Когда машина прошла еще четыреста метров и остановилась, навстречу ей из лесу, сгибаясь под тяжестью ноши, вышел коренастый летчик в гимнастерке и надвинутом на самые глаза летном шлеме. Он тащил на себе второго летчика, в комбинезоне; руки раненого обнимали шею товарища, а ноги волочились по земле.
- Примите, - коротко сказал летчик.
Люсин и подскочившие красноармейцы приняли с его плеч раненого и положили на траву у дороги. У него были прострелены обе ноги
. он лежал на траве, тяжело дыша, то открывая, то снова зажмуривая глаза. Пока расторопный Люсин, разрезав перочинным ножом сапоги и комбинезон, перевязывал раненого индивидуальным пакетом, коренастый летчик, сняв шлем, вытирал пот, градом катившийся по лицу, и поводил занемевшими от ноши плечами.
- Видели? - угрюмо спросил он наконец, вытерев пот, снова надев шлем и так глубоко надвинув его, словно и сам не хотел ни на кого смотреть и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его глаза.
- Прямо над нами... - сказал
Синцов.
- Видели, как сталинских соколов, как слепых котят... - начал летчик. Голос его горько дрогнул, но он пересилил себя и, ничего не добавив, еще глубже надвинул шлем.
Синцов молчал. он не знал, что ответить.
- Одним словом, переправу разбомбили, мост вместе с танками под воду пустили, задание выполнили, - сказал летчик. - Хоть бы один истребитель на всех дали в прикрытие!
- Ваших двух товарищей нашли, но они мертвые, - сказал Синцов.
- Мы тоже уже не живые, - сказал летчик. - Документы и оружие с них
взяли? - добавил он совсем другим тоном, тоном человека, решившего взять себя в руки и умевшего это делать.
- Взяли, - сказал Синцов.
- Лучший штурман полка по слепым и ночным полетам, - сказал летчик, повернувшись к раненому, которого перевязывал Люсин.
- Мой штурман! Лучший экипаж в полку был, отдали на съедение ни за грош! - опять срываясь в рыдание, крикнул он и, так же мгновенно, как и в первый раз, взяв себя в руки, деловито спросил: - Поехали?” (с. 47-48)

Это самостоятельный и законченный эпизод, как и нижеследующий, который продолжает и дополняет общую картину первых дней войны:

“Едва машина тронулась снова, как в небе показались шедшие к Бобруйску еще три ТБ-3. На этот раз их сопровождал наш истребитель. Он высоко взмывал в небо и снова проносился над ними, соразмеряя с их медленным движением свою двойную скорость.
- Хоть эту тройку сопровождают, - сказал Синцову летчик со сбитого бомбардировщика; в его голосе было отрешенное от собственной беды чувство облегчения.
Но не успел Синцов ответить, как из облаков вынырнули два “мессершмитта”. Они понеслись к бомбардировщикам, наш истребитель развернулся им навстречу, на встречных курсах свечкой пошел вверх, перевернулся через крыло и, пронесшись мимо одного из “мессершмиттов”, зажег его.
- Горит, горит! -
закричал летчик. - Смотрите, горит!
Мстительная радость овладела людьми, сидевшими в машине. Даже шофер, оставив на баранке одну руку, высунулся всем телом из кабины. “Мессершмитт” падал, из него вывалился немец, высоко в небе раскрыв купол парашюта.
-Сейчас и второго собьет, - крикнул летчик. - вот увидишь! - Сам не замечая этого, он все время тряс Синцова за руку.
“Ястребок” круто набирал высоту, но второй немец вдруг почему-то оказался уже над ним; снова раздался стук пулеметов, “мессершмитт” вынесся вверх, а наш истребитель, дымя, пошел вниз. От него оторвался черный комочек и с почти неуловимой для глаз быстротой стал падать все ниже и ниже, и лишь над самыми верхушками сосен, когда казалось, уже все пропало, наконец, раскрылся парашют. “Мессершмитт” сделал в небе широкий спокойный разворот и пошел к Бобруйску вслед за бомбардировщиками.
Летчик вскочил на ноги в кузове, он ругался страшными словами и махал руками, слезы текли по его лицу. Синцов видел все это уже пять раз и сейчас отвернулся, чтобы больше не видеть. Он только слышал, как снова издали донесся стук пулеметов, как летчик, скрипнув зубами, в отчаянии сказал “готов” и, закрыв руками лицо, бросился на доски кузова.
(...)
Они снова ехали к Бобруйску, напряженно глядя по сторонам, надеясь заметить парашют прямо с машины; им казалось, что он опустился совсем рядом с дорогой.
В это время летчик, которого они искали, действительно лежал в ста шагах от дороги, на маленькой лесной полянке. Не желая, чтобы немцы расстреляли его в воздухе, он хладнокровно затянул прыжок, но не рассчитал до конца и выдернул кольцо парашюта на секунду позднее, чем следовало. Парашют раскрылся почти у самой земли, и летчик сломал обе ноги и ударился о пень позвоночником. Теперь он лежал возле этого пня, зная, что все кончено: тело ниже пояса было чужое, парализованное, он не мог даже ползти по земле. Он лежал на боку и, харкая кровью, смотрел в небо. Сбивший его “мессершмитт” погнался на беззащитными теперь бомбардировщиками; в небе уже был виден один дымный хвост.
На земле лежал человек, никогда особенно не боявшийся смерти. За свою недолгую жизнь он не раз бестрепетно думал о том, что когда-нибудь его могут сбить или сжечь точно так же, как он сам много раз сбивал и сжигал других. Однако, несмотря на его вызывавшее зависть товарищей природное бесстрашие, сейчас ему было страшно до отчаяния.
Он полетел сопровождать бомбардировщики, но на его глазах загорелся один из них, а два других ушли к горизонту, и он уже ничем не мог им помочь. Он считал, что лежит на территории, занятой немцами, и со злобой думал о том, как фашисты будут стоять над ним и радоваться, что он мертвый валяется у их ног, он, человек, о котором, начиная с тридцать седьмого года, с Испании, десятки раз писали газеты! До сих пор он гордился, а порой и тщеславился этим, но сейчас был бы рад, если бы о нем никогда и ничего не писали, если бы фашисты, придя сюда, нашли тело того никому не известного старшего лейтенанта, который четыре года назад сбил свой первый “фоккер” над Мадридом, а не тело генерал-лейтенанта Козырева. Он со злобой и отчаянием думал о том, что, даже если у него достанет сил порвать документы, все равно немцы узнают его и будут расписывать, как они задешево сбили его, Козырева, одного из первых советских асов.
Он впервые в жизни проклинал тот день и час, которым раньше гордился, когда после Халкин-Гола его вызвал сам Сталин и, произведя из полковников прямо в генерал-лейтенанты, назначил командовать истребительной авиацией целого округа.
Сейчас, перед лицом смерти, ему некому было лгать: он не умел командовать никем, кроме самого себя, и стал генералом, в сущности оставаясь старшим лейтенантом. Это подтвердилось с первого же дня войны самым ужасным образом, и не только с ним одним. Причиной таких молниеносных возвышений, как его, были безупречная храбрость и кровью заработанные ордена. Но генеральские звезды не принесли ему умения командовать тысячами людей и сотнями самолетов.
Полумертвый, изломанный, лежа на земле, не в силах двинуться с места, он сейчас впервые за последние, кружившие ему голову годы чувствовал весь трагизм происшедшего с ним и всю меру своей невольной вины человека, бегом, без оглядки взлетевшего на верхушку длинной лестницы военной службы. Он вспоминал о том, с какой беспечностью относился к тому, что вот-вот начнется война, и как плохо командовал, когда она началась. Он вспоминал свои аэродромы, где половина самолетов оказались не в боевой готовности, свои сожженные на земле машины, своих летчиков, отчаянно взлетавших под бомбами и гибнущих, не успев набрать высоту. Он вспоминал
свои собственные противоречивые приказания, которые он, подавленный и оглушенный, отдавал в первые дни, мечась на истребителе, каждый час рискуя жизнью и все-таки почти ничего не успевая спасти.
Он вспоминал сегодняшнюю предсмертную радиограмму с одного из этих пошедших бомбить переправу и сожженных ТБ-3, которые нельзя, преступно было посылать днем без прикрытия истребителей и которые все сами вызвались и полетели, потому что разбомбить переправу требовалось во что бы то ни стало, а истребителей для прикрытия не было.
Когда на могилевском аэродроме, где он сел, сбив по дороге встретившийся ему в воздухе “мессершмитт”, он услышал в радионаушниках хорошо знакомый голос майора Ищенко, старого товарища еще по Елецкой авиашколе: “Задание выполнили. Возвращаемся
. Четверых сожгли, сейчас будут жечь меня. Гибнем за родину. Прощайте! Передайте благодарность Козыреву за хорошее прикрытие!” - он схватился руками за голову и целую минуту сидел неподвижно, преодолевая желание здесь же, в комнате оперативного дежурного, вытащить пистолет и застрелиться. Потом он спросил, пойдут ли еще на бомбежку ТБ-3. Ему сказали, что мост разбит, но есть приказ разбить еще и пристань с переправочными средствами; ни одной эскадрильи дневных бомбардировщиков по-прежнему нет под рукой, поэтому еще одна тройка ТБ-3 поднялась в воздух.
Выскочив из дежурки, никому ничего не сказав, он сел в истребитель и взлетел. Когда, вынырнув из облаков, он увидел шедшие внизу бомбардировщики, целые и невредимые, это была одна из немногих минут счастья за все последние дни. А еще через минуту он уже вел бой с мессершмиттами, и этот бой кончился тем, что его все-таки сбили.
С первого же дня войны, когда почти все недавно полученные округом новые истребители, МИГи, были сожжены на аэродромах, он пересел на старый И-16, доказывая своим личным примером, что и на этих машинах можно драться с “мессершмиттами”. Драться было можно, но трудно, - не хватало скорости.
Он знал, что не сдастся в плен, и колебался только, когда застрелиться - попробовать сначала убить кого
-нибудь из немцев, если они близко подойдут, или застрелиться заранее, чтобы не впасть в забытье и не оказаться в плену, не успев покончить с собой.
В его душе не было предсмертного ужаса, была лишь тоска, что он никогда не узнает, как все будет дальше. Да
, война застала врасплох; да, не успели перевооружиться; да, и он, и многие другие сначала плохо командовали, растерялись. Но страшной мысли, что немцы и дальше будут бить нас так, как и в первые дни, противилось все его солдатское существо, его вера в свою армию, в своих товарищей, наконец, в самого себя, все-таки прибавившего сегодня еще двух фашистов к двадцати девяти, сбитым в Испании и в Монголии. Если б его не сбили сегодня, он бы им еще показал! И им еще покажут! Эта страстная вера жила в его разбитом теле, а рядом с ней неотвязной тенью стояла черная мысль: “А я уже никогда этого не увижу”.
Жена его, которая, как это свойственно мелким душам, преувеличивала свое место в его жизни, никогда бы не поверила, что он в свой смертный час не думал о ней. Но это было так, и не потому что он не любил, - он продолжал любить ее, - а просто потому, что он думал совсем о другом. И это было такое великое несчастье, рядом с которым просто не умещалось маленькое и нестрашное в эту минуту горе - никогда не увидеть больше прекрасного и лживого лица.
Говорят, человек перед смертью вспоминает всю свою жизнь. Может быть, и так, но он вспоминал перед смертью только войну! Говорят, человек перед смертью думает сразу о многом. Может быть, и так, но он перед смертью думал только об одном - о войне. И когда он вдруг, в полузабытьи, услышал голоса и залитыми кровью глазами увидел приближавшиеся к нему три фигуры, он и тут не вспомнил ни о чем другом, кроме войны, и не подумал ничего другого, кроме того, что к нему подходят фашисты и он должен сначала стрелять, а потом застрелиться. Пистолет лежал на траве у него под рукой, он нащупал четырьмя пальцами его шершавую рукоятку, а пятым - спусковой крючок. С трудом оторвав руку от земли, он, раз за разом нажимая на спуск, стал стрелять в расплывавшиеся в кровавом тумане серые фигуры. Сосчитав пять выстрелов и боясь обсчитаться, он дотянул руку с пистолетом до лица и выстрелил себе в ухо.
Два милиционера и Синцов остановились над телом застрелившегося летчика. Перед ними лежал окровавленный человек в летном шлеме и с генеральскими звездами на голубых петлицах гимнастерки.
Все произошло так мгновенно, что они не успели прийти в себя. Они вышли из густого кустарника на полянку, увидели лежавшего на траве летчика, крикнули, побежали, а он раз
за разом стал стрелять в них, не обращая внимания на их крики: “Свои!”. Потом, когда они почти добежали до него, он сунул руку к виску, дернулся и затих”. (с.49-54)

Здесь помаленьку начинается приоткрываться истинная правда о войне, о том, почему мы ее выиграли в тех нечеловеческих условиях, когда буквально людскими телами и душами затыкали прорывы механизированных воинских полчищ гитлеровцев на подступах от западных границ к Москве. Генерал-лейтенант Козырев перед смертью думает не о жене, не о себе, а о войне - о всеобщей трагедии страны. И хотя правы наши писатели, ветераны-фронтовики жестко сказавшие горькую правду о том, что мы выстояли, только превратив в пушечное мясо необученные и неподготовленные воинские и ополченские части, правы и те, кто утверждает, что мы победили ВЕЛИКИМ ДУХОМ РУССКОГО НАРОДА - той великой общностью, которая спаяла и объединила всю эту разнородную и многонациональную человеческую массу, которая называлась тогда СССР, а сейчас Россией (несмотря на территориальные потери). Это и есть то, что заставило меня обратить СЕГОДНЯ самое пристальное внимание на первые главы симоновского романа, который оказался ЗЛОБОДНЕВЕН нашим сегодняшним ЭКОНОМИЧЕСКИМ реалиям! Я думаю, что и дальнейшие сцены из романа не нуждаются в подробных комментариях: они прямо о сегодняшних днях России. Следующая сцена происходит на разъезде, где грузовик с Синцовым и ранеными, а также сослуживцем Синцова по редакции - Люсиным останавливает капитан-танкист и направляет бойцов в формирующиеся тут же на месте боевые соединения:

“...вцепился глазами во вновь прибывших.
- Я помощник по тылу командира Семнадцатой танковой бригады, а вы кто? - сбив все в одну фразу, отрывисто бросил он.
Хотя он отрекомендовался помощником по тылу, вид у него был совсем не тыловой. Надетый на рослое тело грязный, порванный комбинезон был прожжен на боку, кисть левой руки до пальцев замотана бинтом с запекшейся кровью, на груди висел такой же немецкий автомат, как у лейтенанта, а лицо было давно не бритое, черное от усталости, с грозно горевшими глазами.
- Я... - первым начал летчик, но вид его слишком ясно говорил, кто он.
- С вами ясно, товарищ майор, - жестом прервал его капитан. - Со сбитого бомбардировщика?
Летчик угрюмо кивнул.
- А вот вы предъявите документы! - Капитан сделал шаг к Синцову.
(...)
- Он в бок ранен, - угрюмо, как все, что он говорил, кивнув на Синцова, сказал летчик. - Ему в госпиталь надо ехать.
- Ранен? - переспросил капитан, и в глазах его было недоверчивое желание заставить раздеться и показать рану.
“Не верит”, - подумал Синцов, и душа его похолодела от обиды.
Но капитан теперь уже и сам увидел темное пятно на гимнастерке Синцова.
- Доложите своему политруку, - повернулся он к Люсину, - почему вы отказываетесь остаться и идти в бой. Или вы тоже ранены, но от меня скрывали?
- Я не ранен! - неожиданно визгливо выкрикнул Люсин, и его красивое лицо оскалилось. - И я ни от чего не отказываюсь. Я на все готов! Но у меня есть задание редактора поехать и вернуться, и я без приказания своего старшего по команде не могу своевольничать!
- Ну, как вы ему прикажете? - спросил капитан Синцова. - Положение у нас тяжелое, вот у меня вчера на всю группу даже ни одного политработника нет. Вчера сами из окружения вышли, а сегодня уже пхнули чужую дыру затыкать. Пока я тут людей собираю, там, на Березине, бригада последние головы кладет!
- Да, конечно, оставайтесь, товарищ Люсин, раз хотите, - простодушно сказал Синцов. - Я бы тоже... - Он поднял глаза на Люсина и, только встретившись с ним глазами, понял, что тот вовсе не хотел оставаться
и ждал от него совсем других слов.
- Ну, теперь всё, - сказал капитан и строго, в упор повернулся к Люсину: - Идите к старшине, принимайте вместе с ним команду над группой.
- Только вы доложите редактору про это самоуправство и что вы тоже... - крикнул Люсин в лицо Синцову, но не успел закончить фразу, потому что капитан с силой повернул его своей перевязанной рукой и подтолкнул вперед.
- Доложит, не беспокойся! Иди выполняй приказание. Теперь ты у нас в бригаде. А не будешь подчиняться - жизни лишу.
Люсин
пошел, горбя плечи, за одну минуту перестав быть стройным и молодцеватым военным, которым он казался до этого, а Синцов, почувствовав непреодолимую слабость, опустился на землю”. (с.59-60)

Война одну и ту же ситуацию проявляет по-разному - в зависимости от того, какие люди и с каким характером в ней участвуют. Вышеприведенная сцена с Люсиным (корреспондента, т.е. человека-специалиста капитан отправляет на передовую, останавливать немецкие танки) в следующей сцене совсем по-другому раскрывает людей, в частности, того же капитана-танкиста уже в диалоге с летчиком (тоже специалистом):

“У нас там еще двое раненых в кузове лежат, - словно все еще оправдываясь, сказал Синцов. - И убитый. - Он хотел сказать, что убитый - генерал, но не сказал: к чему? - Пошли, - обратился он к летчику.
- Я, пожалуй, здесь останусь, - сказал тот неторопливо и решительно: он думал об этом все время, пока шел разговор, наконец решил и уже не собирался передумывать. - Винтовку дашь? - спросил он капитана.
- Не дам, - мотнул головой капитан. - Не дам, дорогой сокол! Ну куда ты мне и что это даст? Иди туда, - он ткнул забинтованной пятерней в небо. - От самого Слуцка пятимся, каждый день мучаемся, что вы мало летаете. Иди летай, ради бога, - все, что от тебя требуется! Остальное сами сделаем!
Синцов остановился у машины, ожидая, чем все это кончится.
Но слова капитана мало тронули летчика. Будь у него надежда получить взамен сбитой новую машину, он бы и сам не остался здесь, но этой надежды у него не было, и он решился драться на земле.
- Не даст винтовки - сам достану, - сказал он Синцову, и Синцов понял, что тут нашла коса на камень. - Поезжай, только штурмана в госпиталь доставь по-хорошему.
Танкист промолчал. Когда Синцов сел в кабину, они продолжали молча стоять рядом, танкист и летчик
: один - большой, высокий, другой - маленький, коренастый, оба упрямые, злые, раздосадованные неудачами и готовые снова драться.
- А как ваша фамилия, товарищ капитан? - уже из кабины спросил Синцов, впервые за все время вспомнив о газете.
- Фамилия? Жаловаться , что ли, на меня хочешь? Зря! На моей фамилии вся Россия держится. Иванов. Запиши. Или так запомнишь?” (с. 61-62)

Есть убеждения, которые Константин Симонов выстрадал в эти первые дни и месяцы войны: ибо даже общее горе переносишь и осмысливаешь в одиночку. Эти раздумья и формируют ЛИЧНУЮ позицию. Именно после этих двух эпизодов с Люсиным и летчиком и капитаном-танкистом прозвучали почти что прямые слова писателя:

“Две недели госпиталя многому научили Синцова. Какие только слухи не бросали его за эти дни из горячего в холодное и обратно! Если верить одному только плохому, давно можно было бы спятить с ума. А если собирать в памяти только хорошее, в конце концов пришлось бы ущипнуть себя за руку: да полно, почему же тогда я в госпитале, почему в Могилеве, почему все так, а не иначе?
Сначала Синцову казалось, что правда о войне где-то посередине. Но потом он понял, что и это не правда. И хорошее и плохое рассказывали разные люди. Но они заслуживали или не заслуживали доверия не по тому, о чем они рассказывали, а по тому, как рассказывали.
Все, кто был в госпитале, так или иначе прикоснулись к войне, иначе они бы не попали сюда. Но среди них было много людей, которые знали пока только одно - что немец несет смерть, но не знали второго - что немец сам смертен.
И наибольшего доверия среди всех остальных заслуживали те люди, которые знали и то, и другое, которые убедились на собственном опыте, что немец тоже смертен. Что бы они ни рассказывали - хорошее или дурное, за их словами всегда стояло это чувство, - это и была правда о войне.
Капитан-танкист, от которого Синцов получил урок в лесу под Бобруйском, был именно из таких людей.
Дело было не в храбрости одного или трусости другого. Просто капитан в тот день глядел на войну другими глазами, чем Синцов. Капитан
твердо знал, что немцы смертны и, когда их убивают, они останавливаются. Думая так, он подчинял этому все свои действия, и, конечно, правда была на его стороне. Синцов хотел увезти от опасности бросившихся к нему за спасением людей. Капитан хотел спасти дело, бросив этих людей в бой.
И, конечно, немцы не прорвались тогда к Могилеву именно потому, что и остатки бригады, в которой служил капитан, и все, кто с оружием в руках сбился в тот день вокруг бригады, знали, а кто не знал, узнали в бою, что немцы смертны. Убивая немцев и умирая сами, они выиграли сутки: к вечеру за их спиной развернулась свежая стрелковая дивизия”. (с. 64-65)

Правда, о которой говорит Симонов, естественно, не в том, что немец смертен, а в том, что каждый по возможности на своем месте делал одно - общее дело, почему, собственно говоря и была война - выиграна, а страна - спасена. Сила страны оказалась в народном единстве, в этой способности людей к ОБЩНОСТИ, в той негромкой, но явной силе, которая называется СИЛОЙ ДУХА. Нет, не безликой людской массой остановили мы тогда в 1941 году всю эту чудовищную армаду войск, вобравшую в себя военную силу и технику покоренных европейских государств, а тем, что явили ЛИЧНОЕ мужество, твердость, которые немыслимы ВНЕ того ЕДИНСТВА, которое принято называть НАРОДНЫМ. Здесь может быть и не совсем логично, но, уверен, к месту, мне вспоминается интонация поэта Твардовского из поэмы “Василий Теркин”, где говорилось о гибели людей при переправе под бомбежками и огнем противника:

“Люди теплые, живые,
Шли на дно, на дно, на дно...”

“Когда звучит колокол, он звучит по тебе...” - эпиграф, поставленный Хемингуэем к одному из своих романов. Нет, люди не безликая масса, но есть те, кто воплощает в себе твердость многих, становится нравственной опорой многих и многих людей. И этот роман, возможно не был бы написан, не встреть Синцов-Симонов человека, который в обстановке совершенно немыслимого разброда и шатания твердо и спокойно, мужественно делал свое воинское дело. В романе это фигура комбрига Серпилина, а о человеке, который стал прототипом литературного персонажа, мы поговорим в конце данной записи. Я считаю необходимым подчеркнуть один момент: Симонов, несмотря на свою молодость, в июле 1941 года был достаточно опытным человеком: за плечами был Халкин-Гол тридцать девятого года, то есть уже война. Но именно в обстановке всенародной боли, военного поражения страны перед ним раскрылась вся сила внутреннего характера русского человека, того, который смог в одиночку противостоять тому, чему казалось бы, противостоять невозможно. Немцев можно бить, - таков вывод, сделанный Симоновым в предыдущем абзаце и сделанный, как это чувствуется, на основе личной встречи с Серпилиным. Удивительны были даже не сколько стойкость отдельной воинской части, а РЕЗУЛЬТАТИВНОСТЬ обороны - были уничтожены ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЬ ТАНКОВ. Именно здесь Константин Симонов почувствовал силу и волю и даже МОЩЬ русского народа: в негромкой, несуетной фигуре комбрига Серпилина. В нижеприведенном отрывке Синцов вместе с фотокорреспондентом и замполитом дивизии направляется в расположение части Серпилина.

“Они миновали последние дома окраины, свернули на мощеную дорогу, проехали под железнодорожным мостом и снова наткнулись на выскочивших из кустов патрульных. На этот раз их было целых четверо.
- Порядок! - сказал Мишка.
- Где войска, там и порядок, - отозвался политрук.
Патрульные проверили документы и приказали загнать пикап в кусты. Двое остались с пикапом, а двое других сказали, что проводят товарищей командиров до места. Один пошел впереди, а второй, с винтовкой наперевес, - сзади. Синцов понял, что их не только провожают, но и на всякий случай конвоируют. Спотыкаясь в темноте, они спустились в ход сообщения, долго шли по нему, потом свернули в окоп полного профиля и наконец уперлись в дверь блиндажа. Первый из патрульных скрылся в блиндаже и вышел с очень высоким человеком, таким высоким, что его голос в темноте слышался откуда-то сверху.
- Кто вы такие? - спросил он.
Мишка бойко ответил, что они корреспонденты.
- Какие корреспонденты? - удивился высокий.
- Какие корреспонденты могут быть здесь в двенадцать ночи? Кто ездит ко мне в двенадцать ночи!
При словах “ко мне” Синцов понял, что это и есть Серпилин.
- Вот положу сейчас всех троих на землю, и будете лежать до утра, пока не удостоверим ваши личности? Кто вас сюда прислал?
Синцов сказал, что их прислал сюда заместитель командира дивизии.
- А вот я заставлю вас лежать на земле до завтра, - упрямо повторил разговаривавший с ним человек, - а утром доложу ему, что прошу не присылать по ночам в расположение моего полка неизвестных мне людей.
Не ожидавший такого оборота и оробевший сначала, политрук наконец подал голос:
- Товарищ комбриг, это я, Миронов, из политотдела дивизии. Вы же меня знаете...
- Да, вас я знаю, - сказал комбриг. - Только потому и не положу
всех до утра на землю! Ну, сами посудите, товарищи корреспонденты, - совершенно другим голосом, за которым почувствовалась невидимая в темноте улыбка, продолжал он, - знаете, какое сложилось положение, поневоле приходится быть строгим. Все кругом только и твердят: “Диверсанты, диверсанты!” А я не желаю, чтобы в расположение моего полка даже и слух был о диверсантах. Я их не признаю. Если охрану несут правильно, никаких диверсантов быть не может. Зайдите в землянку, там проверят при свете ваши документы, и я к вашим услугам. А вы, Миронов, останьтесь здесь.
Синцов и Мишка зашли в землянку и уже через минуту вернулись. Комбриг, сменив гнев на милость, пожал им в темноте руки и, прикрывая ладонью папироску, стал рассказывать о закончившемся всего три часа назад бое, в котором он со своим полком уничтожил тридцать девять немецких танков. Он был полон впечатлений и, все более оживляясь, рассказывал высоким взвинченным фальцетом, таким молодым, что Синцов по голосу никак не дал бы этому высокому человеку больше тридцати лет. Синцов слушал и недоумевал: почему этот человек с молодым голосом находится в давно отмененном звании комбрига и почему, находясь в этом звании, командует всего-навсего полком?
- Твердят: “Танки, танки”, - говорил Серпилин, - а мы их били и будем бить! А почему? Утром, когда рассветет, посмотрите, у меня в полку двадцать километров одних окопов и ходов сообщения нарыто. Точно, без вранья! Завтра будете свидетелями: если они повторят, и мы повторим! Вот один стоит, пожалуйста! - И он показал на видневшийся невдалеке черный бугор. - Сто метров до моего командного пункта не дошел, и ничего, встал и стоит, как миленький, там, где ему положено. А почему? Потому что солдат в окопе перестает себя зайцем чувствовать, уши не прижимает.
Беспрерывно куря, зажигая папироску от папироски, он еще целый час рассказывал Синцову и Мишке о том, как трудно было сохранить в полку боевой дух, пока в течение десяти дней по шоссе, которое оседлал полк, с запада ежедневно шли и шли сотни и тысячи людей, выходивших из окружения.
- Много паникеров среди этих окруженцев! - небрежно сказал Мишка.
И проскользнувшая в его словах нотка высокомерия человека, не испытавшего на своей шкуре, что такое фунт лиха, задела комбрига.
- Да, паникеров немало, - согласился он. - А что вы хотите от людей? Им и в бою страшно бывает, а без боя вдвое! С чего начинается? Идет у себя же в тылу по дороге - а на него танк! Бросился на другую - а на него другой! Лег на землю - а по нему с неба! Вот вам и паникеры! Но на это надо трезво смотреть: девять из десяти не на всю жизнь паникеры. Дай им передышку, приведи в порядок, поставь их потом в нормальные условия боя, и они свое отработают. А так, конечно, глаза по пятаку, губы трясутся, радости от такого мало, только смотришь и думаешь: хоть бы уж они все поскорей через твои позиции прошли. Нет, идут и идут. Хорошо, конечно, что идут, они еще воевать будут, но наше-то положение трудное! Ничего, все-таки не дали сломать своим людям настроение, - наконец заключил Серпилин. - Сегодняшний бой - доказательство этому. Доволен им, не могу скрыть! С утра волновался, как невеста на выданье: двадцать лет не воевал, первый бой не шутка! - а сейчас ничего, в своем полку уверен и тем счастлив. Очень счастлив! - с каким-то даже вызовом повторил он. - Ну ладно, довольно разглагольствовать. В землянке душно, да и места мало. Шинели при вас?
- При нас.
- Ложитесь спать здесь, наверху. Если пулеметы услышите, спите, не обращайте внимания: просто нервы треплют. А если артиллерия станет бить, тогда милости просим в окоп. Пойду обойду посты, прошу извинить. - Он в темноте приложил руку к козырьку и в сопровождении нескольких молча присоединившихся к нему людей пошел по окопу.
- У этого не подхарчишься, - полуосуждающе, полуодобрительно сказал Мишка, когда они с Синцовым завернулись в шинели и легли на траву.
Синцов долго молча смотрел в затянутое тучами небо, на котором не осталось ни одной звезды. Он заснул и, как ему показалось, уже через несколько минут услышал ожесточенную пулеметную трескотню. Сквозь дремоту он слышал, как
она то утихала, то усиливалась, то слышалась там, где началась, то совсем в другом месте.
- Слушай, Мишка, - проснувшись от ощущения, что стрельба окружает их со всех сторон, толкнул Синцов в бок храпевшего Мишку.
- Ну? - сонно ответил тот.
- Слушай, странно, стрельба началась впереди, у ног, а теперь где-то сзади, у головы...
- А ты перевернись, - сквозь сон сострил Мишка и снова захрапел”. (с. 81-84)

 Сила руководства, и особенно руководства военного - в умении понимать и беречь людей. Тем более людей русских, которых Александр Васильевич Суворов называл "чудо-богатырями". Серпилин именно потому сумел организовать хорошо укрепленную оборону (политую обильным солдатским потом) и набить целых тридцать девять немецких танков, остановив на своем участке обороны неудержимое наступление моторизованной немецкой армады, что сумел заставить людей поверить в себя, в свое воинское искусство командира, в том, что понимал проблемы людей (вчерашних "паникеров") и сумел обеспечить их зашиту ("солдат в окопе перестает себя зайцем чувствовать, уши не прижимает"). В результате этого доверия между командиром и солдатами возникает настоящая воинская часть как единое целое, способная противостоять натиску значительно превосходящего в численности и в техническом вооружении противника. Уже в следующей книге этой трилогии Симонов вновь возвращается к этому ключевому эпизоду - встрече с Серпилиным и его воинами и ясно, без каких-либо недомолвок подчеркивает: "“На войне у человека тоже бывает своя первая любовь. И для Синцова такой любовью был Серпилин, потому что первая встреча с этим человеком была для него тогда, в сорок первом, возобновлением веры в самого себя и во все то, без чего не хотелось жить”. (Книга вторая, с.232)" Следующая сцена романа является центральной для автора: Симонов в жизни был вынужден покинуть Серпилина, тогда как его второе "я" - Синцов остается: 

“...И внезапное, но твердое решение - итог всего пережитого им за последние три недели - родилось у него в душе.
- Подожди меня здесь, я сейчас вернусь, - сказал он и открыл дверь в землянку Серпилина. - Можно войти, товарищ комбриг?
- Войдите.
Серпилин сидел за столом и размашисто писал на листке, вырванном из полевой книжки.
- Что такое? - оторвавшись, спросил он и показал на табуретку у стола. - Садитесь.
Синцов сел. Должно быть, в выражении лица его было что-то особенное, обратившее на себя внимание Серпилина.
- Что с вами случилось?
- Я не поеду с моим товарищем. Я, с вашего разрешения, пока останусь у вас в полку.
- Пока что? - быстро спросил Серпилин.
- Мне не
хотелось бы уезжать из вашего полка, - не ответив на вопрос Серпилина, повторил Синцов.
- Почему?
- Мне кажется, что вы не думаете отступать. Хочу остаться у вас. - Синцов посмотрел Серпилину прямо в глаза”.

На этом месте я не могу не остановиться и не повторить эти слова Синцова-Симонова: “Мне кажется, что вы не думаете отступать. Хочу остаться у вас”. Это кульминация всего романа, такой выбор человек делает один раз в жизни и далее всю жизнь, если конечно остается в живых, платит по этой самой высшей мерке. В реальной жизни Симонов уехал - в романе Синцов остается рядом с Серпилиным и его воинами. Как хотите, но в именно в данный момент, в данную минуту, когда я пишу эти строки, я понимаю, вернее каким-то интуитивным шестым чувством чувствую, насколько сложен и тяжел был выбор перед реальным Константином Симоновым в тот момент жизни. Симонов не совершил и по самой природе своей мужественного человека не мог и не смог совершить предательства - оставить людей, остающихся на верную смерть. Соображения долга военного журналиста и, обязательно добавлю, военного человека, подчиняющегося конкретному военному приказу - сбору информации и доставлению ее в редакцию определили его решение - уехать. Но есть нечто, что выше любого долга, даже того, что философ Иммануил Кант назвал категорическим императивом воли - это общность судьбы с людьми, остающимися, повторяю, на верную смерть ради выполнения своего воинского и человеческого долга перед Родиной. Военный корреспондент Симонов уехал, но Симонов как человек душой остался с людьми. И его роман “Живые и мертвые” именно об этой ОБЩНОСТИ. Общности человеков, людей в тяжелую смертную минуту. Симонов уехал, но сделал свой личный выбор. Он остался с теми, кто “не стал отступать”.

“Отступать мы правда не думаем, - сказал Серпилин. - Но на нас свет клином не сошелся, повидали, как у нас, поезжайте посмотрите, как у других; корреспондентов мало, частей много. Поезжайте, поезжайте, - заключил он плохо дававшимся ему неестественно бодрым тоном. - Не разрешаю остаться, нечего вам тут делать. - И он снова принялся за письмо.
- Товарищ комбриг, - сказал Синцов голосом, заставившим Серпилина взглянуть ему прямо в глаза, - мне надоело бегать, как зайцу, и не знать, о чем писать. Уже четвертая неделя войны, а я ничего не написал. Не знаю,
наверное, мне как-то особенно не везло, но вот я сегодня в первый раз приехал в полк, где действительно подбили тридцать девять немецких танков, и я наконец увидел их своими глазами. Если у вас завтра начнется бой, я тоже увижу его своими глазами и напишу о нем. Я работник фронтовой газеты, у вас здесь фронт. Где же мне быть, если не у вас?
- Вот что, товарищ... забыл, вы вчера называли свою фамилию...
- Синцов.
- Вот что, товарищ Синцов. - Лицо Серпилина было серьезно. - Ваше желание быть в бою мне понятно, но бывает положение, когда в части должны остаться лишь те, кому положено по штату, а никому другому драться и умирать в ее составе нет нужды. Если бы у нас впереди были просто бои, я бы вас оставил, но нам, очевидно, предстоят не просто бои, а бои в окружении. Утром я предполагал это, сейчас уверен. Вы слышали артиллерию?
- Слышал.
- Вы ее плохо слушали. Сейчас немцы с двух сторон от нас, уже далеко за Днепром. У вас могут быть сложности по дороге, даже если вы уедете тотчас же. Идите, дайте мне дописать письмо, времени мало и у меня и у вас.
- Товарищ комбриг! - сказал Синцов. - Товарищ комбриг! - упрямо повторил он уже громче, чтобы привлечь внимание Серпилина, снова взявшегося за карандаш.
- Ну? - Серпилин недовольно оторвался от письма.
- Я коммунист
, политрук по званию, и я прошу вас оставить меня здесь. Что будет с вами, то будет и со мной. Будем живы - напишу все, как было, а обузой вам я не стану; надо будет - умру не хуже других.
- Смотри, товарищ Синцов, не пожалей потом! - смерив его долгим взглядом, вдруг на “ты” сказал Серпилин.
- Я не пожалею, - сказал Синцов, убежденный в эту минуту, что он действительно ни о чем не пожалеет, и понимая, что вопрос решен и говорить больше ни о чем.
- Скажи твоему товарищу, что через минуту допишу, пусть собирается, - уже вдогонку ему сказал Серпилин”. (с. 93-95)

Нравственный выбор был сделан. И выбор этот по самой высочайшей мерке - выше которой уже не бывает, совершается ради людей и ради того, чтобы быть Человеком. Я позволю себе прежде чем перейти к личности самого Константина Симонова, привести еще два эпизода из Начала романа, там где вновь каждый человек совершает свой нравственный выбор. Эти эпизоды состоялись уже после того, как Синцов вместе в воинами Серпилина отбил несколько яростных атак гитлеровцев, перенес бомбежки, после которых численность батальона сократилась настолько, что принято было решение прорываться с боем через окружение. В результате переправы и яростного ночного боя остатки воинской части долгое время идут по лесу, выходя из окружения и стремясь к соединению со своими. Именно здесь, в окружении состоялись два эпизода, опять же по-разному показывающих людей: 

“Перед вечерним привалом произошла еще одна встреча, непохожая на все другие. Из двигавшегося по самой чащобе леса бокового дозора пришел сержант, приведя с собой двух вооруженных людей. Один из них был низкорослый красноармеец, в потертой кожаной куртке поверх гимнастерки и с винтовкой на плече. Другой - высокий, красивый человек лет сорока, с орлиным носом и видневшейся из-под пилотки благородной сединой, придававшей значительность его моложавому, чистому, без морщин лицу; на нем были хорошие галифе и хромовые сапоги, на плече висел новенький ППШ, с круглым диском, но пилотка на голове была грязная, засаленная, и такой же грязной и засаленной была нескладно сидевшая на нем красноармейская гимнастерка, не сходившаяся на шее и короткая в рукавах.
- Товарищ комбриг, - подходя к Серпилину вместе с этими двумя людьми, косясь на них и держа наготове винтовку, сказал сержант, - разрешите доложить? Привел задержанных. Задержал и привел под конвоем, потому что не объясняют себя, а также по их виду. Разоружать не стали, потому что отказались, а мы не хотели без надобности открывать в лесу огонь.
- Заместитель начальника оперативного отдела штаба армии полковник Баранов, - отрывисто, бросив руку к пилотке и вытянувшись перед Серпилиным и стоявшим рядом с ним Шмаковым, сердито, с ноткой обиды сказал человек с автоматом.
- Извиняемся, - услышав это и, в свою очередь, прикладывая руку к пилотке, сказал приведший задержанных сержант.
- А чего вы извиняетесь? - повернулся к нему Серпилин. - Правильно сделали, что задержали, и правильно, что привели ко мне. Так действуйте и в дальнейшем. Можете идти. Попрошу ваши документы, - отпустив сержанта, повернулся он к задержанному, не называя его по званию.
Губы у того дрогнули, и он растерянно улыбнулся. Синцову показалось, что этот человек, наверное, был знаком с Серпилиным, но только сейчас узнал его и поражен встречей.
Так оно и было. Человек, назвавший себя полковником Барановым и действительно носивший эту фамилию и звание и состоявший в той должности, которую он назвал, когда его подвели к Серпилину, был так далек от мысли, что перед ним здесь, в лесу, в военной форме, окруженный другими командирами, может оказаться именно Серпилин, что в первую минуту лишь отметил про себя, что высокий комбриг с немецким автоматом на плече очень напоминает ему кого-то.
- Серпилин! - воскликнул он, разведя руками, и трудно было понять, то ли это жест крайнего изумления, то
ли он хочет обнять Серпилина.
- Да, я комбриг Серпилин, - неожиданно сухим, жестяным голосом сказал Серпилин, - командир вверенной мне дивизии, а вот кто вы, пока не вижу. Ваши документы!
- Серпилин, я Баранов, ты что с ума сошел?
- В третий раз прошу вас
предъявить документы, - сказал Серпилин все тем же жестяным голосом.
- У меня нет документов, - после долгой паузы сказал Баранов.
- Как так нет документов?
- Так вышло, я случайно потерял... Оставил в той гимнастерке, когда менял вот на эту... красноармейскую. - Баранов задвигал пальцами по своей засаленной, не по росту, тесной гимнастерке.
- Оставили документы в той гимнастерке? А полковничьи знаки различия у вас тоже на той гимнастерке?
- Да, - вздохнул Баранов.
- А почему же я должен вам верить, что вы
заместитель начальника оперативного отдела армии полковник Баранов?
- Но ты меня же знаешь, мы же с тобой вместе в академии служили! - уже совсем потерянно пробормотал Баранов.
- Предположим, что так, - нисколько не смягчаясь, все с той же непривычной для
Синцова жестяной жестокостью сказал Серпилин, - но если бы вы встретили не меня, кто бы мог подтвердить вашу личность, звание и должность?
- Вот он, - показал Баранов на стоявшего рядом с ним красноармейца в кожаной куртке. - Это мой водитель.
- А у вас есть документы, товарищ боец? - не глядя на Баранова, повернулся Серпилин к красноармейцу.
- Есть... - красноармеец на секунду запнулся, не сразу решив, как обратиться к Серпилину, - есть, товарищ генерал! - Он распахнул кожанку, вынул из кармана гимнастерки обернутую в тряпицу красноармейскую книжку и протянул ее.
- Так, - вслух прочел Серпилин. - “Красноармеец Золотарев Петр Ильич, воинская часть 2214”. Ясно. - И он отдал красноармейцу книжку. - Скажите, товарищ Золотарев, вы можете подтвердить личность, звание и должность этого человека, вместе с которым вас задержали? - И он, по-прежнему не поворачиваясь к Баранову, показал на него пальцем.
- Так точно, товарищ генерал, это действительно полковник Баранов, я его водитель.
- Значит, вы удостоверяете, что это ваш командир?
- Так точно, товарищ генерал.
- Брось издеваться, Серпилин! - нервно крикнул Баранов.
Но Серпилин даже и глазом не повел в его сторону.
- Хорошо, что хоть вы можете удостоверить личность вашего командира, а то, не ровен час, могли бы и расстрелять его. Документов нет, знаков различия нет, гимнастерка с чужого плеча, сапоги и бриджи комсоставские... - Голос Серпилина с каждой фразой становился все жестче и жестче. - При каких обстоятельствах оказались здесь? - спросил он после паузы.
- Сейчас я тебе все расскажу... - начал было Баранов.
Но Серпилин, на этот раз полуобернувшись, прервал его:
- Пока я не вас спрашиваю. Говорите... - снова повернулся он к красноармейцу.
Красноармеец, сначала запинаясь, а потом все уверенней, стремясь ничего не забыть, начал рассказывать, как они три дня назад, приехав из армии, заночевали в штабе дивизии, как утром полковник ушел в штаб, а кругом сразу началась бомбежка, как вскоре один приехавший из тыла шофер сказал, что там высадился немецкий десант, и он, услышав это, на всякий случай вывел машину. А еще через час прибежал полковник, похвалил его, что машина стоит уже наготове, вскочил в нее и приказал скорей гнать назад, в Чаусы. Когда они выехали на шоссе, впереди была уже сильная стрельба и дым, они свернули на проселок, поехали по нему, но опять услышали стрельбу и увидели на перекрестке немецкие танки. Тогда они свернули на глухую лесную дорогу, с нее съехали прямо в лес, и полковник приказал остановить машину.
Рассказывая все это, красноармеец иногда искоса взглядывал на своего полковника, как бы ища у того подтверждения, а тот стоял молча, низко опустив голову. Для него начиналось самое тяжкое, и он понимал это.
- Приказал остановить машину, - повторил последние слова красноармейца Серпилин, - и что дальше?
- Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил - на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник
снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, - шофер запнулся, - но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег.
Он чувствовал себя виноватым.
- Вы слышите? - Серпилин повернулся к Баранову. - Ваш боец сожалеет, что не напомнил вам о ваших документах. - В голосе его прозвучала насмешка. - Интересно, что произошло бы, если б он вам о них напомнил? - Он снова повернулся к шоферу: - Что было дальше?
- Дальше шли два дня, прячась. Пока вас не встретили...
- Благодарю вас, товарищ Золотарев, - сказал Серпилин. - Занеси его в списки, Синцов. Догоняйте колонну и становитесь в строй. Довольствие получите на привале.
Шофер было двинулся, потом остановился и вопросительно посмотрел на своего полковника, но тот по-прежнему стоял, опустив глаза в землю.
- Идите! - повелительно сказал Серпилин. - Вы свободны.
Шофер ушел. Наступила тяжелая тишина.
- Зачем вам понадобилось при мне спрашивать его? Могли бы спросить меня, не компрометируя перед красноармейцем.
- А я спросил его потому, что больше доверяю рассказу бойца с красноармейской книжкой, чем рассказу переодетого полковника без знаков различия и документов, - сказал Серпилин. - Теперь мне, по крайней мере, ясна картина. Приехали в дивизию проследить за выполнением приказов командующего армией. Так или не
так?
- Так, - упрямо глядя в землю, сказал Баранов.
- А вместо этого удрали при первой опасности! Все бросили и удрали. Так или не так?
- Не совсем.
- Не совсем? А как?
Но Баранов молчал. Как ни сильно чувствовал он себя оскорбленным, возражать было нечего.
- Скомпрометировал я его перед красноармейцем! Ты слышишь, Шмаков? - повернулся Серпилин к Шмакову. - Смеху подобно! Он струсил, снял с себя при красноармейце командирскую гимнастерку, бросил документы, а я его, оказывается, скомпрометировал. Не я вас скомпрометировал перед красноармейцем, а вы своим позорным поведением скомпрометировали перед красноармейцем командный состав армии. Если мне не изменяет память, вы были членом партии. Что, партийный билет тоже сожгли?
- Все сгорело, - развел руками Баранов
.
- Вы говорите, что случайно забыли в гимнастерке все документы? - тихо спросил впервые вступивший в этот разговор Шмаков.
- Случайно.
- А по-моему вы лжете. По-моему, если бы ваш водитель напомнил вам о них, вы бы все равно избавились от них при первом удобном случае.
- Для чего? - спросил Баранов.
- Это уж вам виднее.
- Но я же с оружием шел.
- Если вы документы сожгли, когда настоящей опасности и близко не было, то оружие бросили бы перед первым немцем.
- Он оружие себе оставил потому, что в лесу волков
боялся, - сказал Серпилин.
- Я против немцев оставил оружие, против немцев! - нервно выкрикнул Баранов.
- Не верю, - сказал Серпилин. - У вас, у штабного командира, целая дивизия под руками была, так вы из нее удрали! Как же вам одному с немцами воевать?
- Федор Федорович, о чем долго говорить? Я не мальчик, все понимаю, - вдруг тихо сказал Баранов.
Но именно это внезапное смирение, словно человек, только считавший нужным оправдываться изо всех сил, вдруг решил, что ему полезней заговорить по-другому, вызвало у Серпилина острый прилив недоверия.
- Что вы понимаете?
- Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить?
- Не знаю, - сказал Серпилин. - По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется...
- Я проклинаю тот час, когда сжег документы... - снова начал Баранов, но Серпилин перебил его:
- Что сейчас жалеете - верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе
- не знаю, жалели бы. Как, комиссар, - обратился он к Шмакову, - дадим этому бывшему полковнику под команду роту?
- Нет, - сказал Шмаков.
- Взвод?
- Нет.
- По-моему, тоже. После всего, что вышло, я скорей доверю вашему водителю командовать вами, чем вам им
! - сказал Серпилин и впервые на полтона мягче всего сказанного до этого обратился к Баранову: - Пойдите и встаньте в строй с этим вашим новеньким автоматом и попробуйте, как вы говорите, смыть свою вину кровью... немцев, - после паузы добавил он. - А понадобится - и своей. Данной нам здесь с комиссаром властью вы разжалованы в рядовые до тех пор, пока не выйдем к своим. А там вы объясните свои поступки, а мы - свое самоуправство.
- Всё? Больше вам нечего мне сказать? - подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов.
Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение.
- Скажите спасибо, что за трусость не растреляли, - вместо Серпилина отрезал Шмаков.
- Синцов, - сказал Серпилин, открывая глаза, - занесите в списки части бойца Баранова.Пойдите с ним, - он кивнул в сторону Баранова, - к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение.
- Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду.
Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал.
- Пойдемте со мной, - сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну”. (с. 132-138)

И почти тут же состоялась новая встреча: с небольшой группой солдат-артиллеристов: 

“- Здравствуйте, товарищи артиллеристы! - сказал Серпилин. - Кто у вас за старшего?
Вперед шагнул старшина в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным артиллерийским околышем. На месте одного глаза у него была запухшая рана, а верхнее веко другого глаза подрагивало от напряжения. Но стоял он на земле крепко, словно ноги в драных сапогах были приколочены к ней гвоздями; и руку с оборванным и прожженым рукавом поднес к обломанному козырьку, как на пружине; и голосом, густым и сильным, доложил, что он, старшина девятого отдельного противотанкового дивизиона Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста.
- Откуда, откуда? - переспросил Серпилин, которому показалось что он ослышался.

- Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, - не сказал, а отрубил старшина.
Наступило молчание.
Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ему, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего.
Пять почерневших, тронутых голодом
лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст... Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!
- На себе, что ли? - спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку.
Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках...
- А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? - снова спросил Серпилин.
- Плотом, позапрошлой ночью...
- А мы вот ни одного не переправили, - вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека - самого себя.
Потом он снова посмотрел на артиллеристов:
- Говорят, и снаряды у вас есть?
- Один, последний, - виновато, словно он недоглядел и вовремя не восстановил боекомплект, сказал старшина.
- А где предпоследний истратили?
- Тут, километров за десять. - Старшина ткнул рукою назад, туда, где за лесом проходило шоссе. - Прошлой ночью выкатили к шоссе в кусты, на прямую наводку, и по
автоколонне, в головную машину, прямо в фары дали!
- А что лес прочешут, не побоялись?
- Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся!
- Так и не прочесывали?
- Нет. Только минами все кругом закидали. Командира дивизиона насмерть ранили.
- А где он?
- быстро спросил Серпилин и, не успев договорить, уже сам понял, где...
В стороне, там, куда повел глазами старшина, под громадной, старой, до самой верхушки голой сосной желтела только что засыпанная могила; даже немецкий широкий тесак, которым резали дерн, чтобы обложить могилу, еще не вынутый, торчал из земли, как непрошенный крест.
На сосне еще сочилась смолой грубая, крест-накрест зарубка. И еще две такие же злые зарубки были на соснах справа и слева от могилы, как вызов судьбе, как молчаливое обещание вернуться.
Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, - лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом.
Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким потому что шел с ними...
Серпилин надел фуражку и молча пожал руку каждому их артиллеристов. Потом показал на могилу и отрывисто спросил:
- Как фамилия?
- Капитан Гусев.
- Не записывай. - Серпилин увидел, что Синцов взялся за планшет. - И так не забуду до смертного часа. А впрочем, все мы смертны
, запиши! И артиллеристов внеси в строевой список! Спасибо за службу, товарищи! А ваш последний снаряд, думаю, выпустим еще сегодня ночью, в бою!” (с.146-148)

Эти первые шесть глав романа, на мой взгляд, ключевые. Именно в момент внезапного военного нападения, первых серьезных и сокрушительных поражений наступил что называется момент истины, когда перед каждым человеком стала проблема нравственного выбора. Тогда мы выстояли и одержали самую Великую Победу из тех, которые когда-либо одерживались в истории человечества. Фашизм - унижение и уничтожение человека человеком на основе теории о кровно-расовом превосходстве был остановлен и уничтожен. И выковывалась эта Победа почти что буквально каждым человеком - тем, кто мог и смог в момент тяжелейшего физического и психического испытания сделать нравственный выбор: быть Человеком и для людей. Этот выбор сделал Симонов-Синцов и именно этот выбор тема всех приведенных отрывков из Начала романа, под очень характерным названием "Живые и мертвые": 

“Сейчас, узнав, что его предположения подтвердились и шоссе едва ли удастся пересечь без боя, он окончательно стряхнул угнетавшее его с утра чувство физической усталости. Он (Серпилин - К.Ч.) был полон решимости довести всех этих поднимавшихся от сна с оружием в руках людей туда, куда он должен был их довести, - до своих! Ни о чем другом он не думал и не желал думать, ибо ничто другое его не устраивало.
Он не знал и не мог еще знать в ту ночь полной цены всего уже совершенного людьми его полка. И, подобно ему и его подчиненным
, полной цены своих дел еще не знали тысячи других людей, в тысячах других мест сражавшихся насмерть с незапланированным немцами упорством.
Они не знали и не могли знать, что генералы еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев германской армии
через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой.
Они не могли предвидеть этих будущих горьких признаний врага, но почти каждый из них тогда, в июле, приложил руку к тому, чтобы все это именно так и случилось”. (с. 150)

Чрезвычайно важное заключение, где вновь автор - Симонов подытоживает значение вышеприведенных эпизодов. Упорное сопротивление многих людей, воинов и воинских частей на своем месте привело к тому, что победоносное продвижение врага летом 1941 года было подорвано. Блицкрига не получилось. Нечто подобное происходит сегодня, когда в тяжелейших экономических реалиях России, каждый человек, который выживает сам и помогает выжить другим, оказывает то самое упорное сопротивление на своем посту (воинском), помогая в конечном счете сохранить Россию. Это мое глубокое личное убеждение, ибо ни власть, ни общество сегодня спасти Россию и сохранить ее народное единство не могут.

Здесь наступает, наконец, момент когда нужно напрямую перейти от Романа к его Создателю - Константину Симонову. Я процитирую здесь начало из очерка "Камень под Могилевом" известного журналиста и писателя Василия Пескова:

"На шестом километре дороги, если ехать из Могилева в Бобруйск, шоссе слегка расширяется, в разрезе придорожной полосы елей и кленов проезжий видит площадку и на ней дикий камень. Памятник?.. Остановившись, видишь у камня цветы и хорошо знакомое факсимиле еще недавно жившего человека, а теперь резцом просеченное на валуне - К о н с т а н т и н С и м о н о в. С тыльной стороны камня - литая доска: "...Всю жизнь он помнил это поле боя 1941 года и завещал развеять здесь свой прах". Эти слова заставляют снять шапку и помолчать, глядя на поле, прилегающее к дороге. Если прохожий не очень спешит, он от кого-нибудь узнает: полоса кустарника и деревьев, линейкой идущая в поле, скрывает остатки рва, который когда-то спешно вырыли - остановить танки. Но немецкие танки тут в 41-м остановил не этот, теперь оплывший земляной ров, а люди, тут и полегшие. Симонов видел, как это было. Помнил об этом всю свою жизнь. И однажды обмолвился, что хотел бы, чтобы прах его был развеян на поле боя под Могилевом". (В кн. Константин Симонов в воспоминаниях современников. М. Советский писатель, 1984, с.596)

 Василий Песков нашел очень верные и интонационно точные слова чтобы рассказать о Константине Михайловиче и потому простят мне читатели данной записи, что я дальше процитирую несколько выдержек из этого прекрасного очерка:

"В 1941 году Константину Симонову было двадцать пять лет. За Могилев, к линии фронта, военным корреспондентом он прибыл к пятому дню войны. Каким он был, этот совсем еще молодой человек, уже известный, впрочем, как автор только что пошедшей пьесы "Парень из нашего города", известный как поэт? "Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда буду. Не знаю, как другие, а я, несмотря на Халкин-Гол, в эти первые два дня настоящей войны был наивен, как мальчишка". Это из дневника. И там же, через пять-шесть страниц: "Две недели войны были так непохожи на все, о чем мы думали раньше. Настолько непохожи, что мне казалось: я и сам уже не такой, каким уезжал 24 июня из Москвы". Таково потрясение, пережитое на могилевской и смоленской земле. Это все тогда пережили. Симонов надолго это сохранил - в памяти, в дневниках. Нельзя без волнения читать страницы записок о выходивших из окружений, о беженцах на дорогах, о самолетах над дорогами, о танках, вдруг прорывавшихся в тыл отступающим, об июльской пыльной жаре, неразберихе, путанице, об ощущении огромного горя, которое разом обрушилось и которое разрасталось.
Общее горе сближает людей. Это известно. Но и место, где горе превозмогалось, тоже становится особо дорогим человеку. Пробираясь на драном пикапе по проселкам Могилевщины и Смоленщины (большаки уже заняты шедшими на восток танками!), молодой горожанин, корреспондент столичной и армейской газет, впервые близко увидел деревню, деревенскую жизнь, деревенских людей. И в душе его проросли до этих дней дремавшие в зернах чувства. "Я понял, насколько сильно во мне чувство Родины, насколько я чувствую эту землю своей и как глубоко корнями ушли в нее все эти люди, которые живут на ней... Было чувство острой жалости и любви ко всему находившемуся здесь: к этим деревенским избам, к женщинам, к детям, играющим возле дороги, к траве, к березам, ко всему русскому, мирному, что нас окружало и чему недолго оставалось быть таким, каким оно было сегодня". Это из дневника, опубликованного недавно. А тогда, в 41-м, чувства, пробужденные на могилевско-смоленской
земле, были выражены в стихах. В сильных стихах.

Ты знаешь, наверное, все-таки Родина -
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые войны на проселках свела.

Это часть стихотворения, посвященного А. Суркову". (с. 597-598)

Песков делает замечательно верное наблюдение о "деревенском" ощущении Родины - этом прозрении Константина Симонова. Деревенское - значит народное чувство общности: общности с народом, общности судьбы и жизни... Это - больше чем советское, это - российское, а еще точнее - русское ощущение... И именно оно предоопределило нравственный выбор Симонова. И об этом тоже очень верно и точно пишет Василий Песков:

"На поле, у которого стоит теперь этот камень, Симонов приезжал не единожды после войны. В большой последней своей работе "Шел солдат..." он прямо говорит об этом памятном для нас месте: "Одному человеку этот мирный сейчас пейзаж ничего не говорит, а для других - это поле боя... Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом, но и у меня есть кусок земли, который мне век не забыть, - поле под Могилевом, где я впервые видел в июле сорок первого, как наши сожгли тридцать девять немецких танков..."
Сколько сожженной техники пришлось увидеть за годы войны! Но на всю жизнь он помнил эти тридцать девять подбитых танков. Случайно ли? Нет. По дневникам мы видим, как тяжело, как мучительно тяжело было переживать неудачи первых недель войны. Человеку нужна, просто необходима была какая-то точка опоры в мыслях и чувствах, попытка глянуть хоть немного вперед, обрести какую-нибудь надежду и написать в газету "не ложь во спасенье", не полуправду, простительную в те драматические дни, а что-то такое, что и другим служило бы точкой опоры, вселяло бы веру. И военный корреспондент такую точку нашел на подступах к Могилеву.
В шести километрах от города на пути немцев оказалась дивизия, которая никуда не отступала, которая сама пятила танки Гудериана. Из дневника узнаем: корреспонденты "Известий" Павел Трошкин и Константин Симонов прибыли в один из полков оборонявшей город дивизии ночью. И об этом приходе лучше, чем записано в дневнике, не расскажешь. "Нас задержали и под конвоем доставили в штаб полка. Из окопа поднялся очень высокий человек и спросил, кто мы такие...
- Какие корреспонденты?! - закричал он. - Какие корреспонденты могут быть здесь в два часа ночи? Кто вас послал? Вот я вас сейчас положу на землю, и будете лежать до рассвета. Я не знаю ваших личностей".
"В те дни, - рассказывал Симонов, - такой прием нас обрадовал. Я сразу почувствовал дисциплину, порядок, уверенность. И не ошибся. Все это было в полку, которым командовал Семен Федорович Кутепов" (с. 599-600)

Здесь наконец впервые в нашем повествовании названо настоящее имя комбрига Серпилина. Прототипом героя романа явился командир полка - Семен Федорович Кутепов.

"...люди, полегшие у Могилева, навсегда остались для Симонова образцом мужества. Мы это чувствуем по его дневнику, мы это знаем по тщательным розыскам (не остался ли кто в живых из полка?), по частым упоминаниям в статьях и книгах. Литературный образ Серпилина - собирательный образ, но в основе его лежит личность конкретная - командир 388-го стрелкового полка 172-й дивизии Семен Федорович Кутепов. Помещая портрет полковника в дневниках, Симонов пишет: "В моей памяти Кутепов - человек, который, останься он жив там, под Могилевом, был бы способен на очень многое".
Кутепов и все, кто был с ним рядом, остаться в живых не могли. Корреспонденты "Известий" почувствовали это уже в тот день, когда уезжали с линии обороны. Они и сами на своем помятом пикапе чудом проскочили линию окружения Могилева. Несомненно, Симонов часто думал об этом дне. Отвечая в беседе на мой вопрос: "Что для него, журналиста, было самым тяжелым в войну?" - он сказал: "Уезжать от людей в критической для них ситуации..." (с.601)

Для меня очевидно, что роман Константина Михайловича Симонова "Живые и мертвые" - это прямо о сегодняшних днях России, когда мы переживаем экспансию чужеземной идеологии на русский народ и русскую землю. И сегодня совершается тоже самое, о чем Симонов пишет в первых главах романа: отступление, поражение, подвиги и предательства и повсюду ежечасно и ежеминутно совершающийся нравственный выбор. Тот самый выбор, сделанный людьми, которые легли в землю и все-таки не пропустили мимо себя, живых, немецкие танки. И Симонов остался с ними: с людьми и с землей, с которыми сроднился навеки.

 "Ты знаешь, наверное, все-таки Родина -
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил..."

Нравственное потрясение Симонова, пережитое им летом 1941 года и отраженное в романе - Россия. Живые и мертвые - мы составляем единство нашей общей судьбы. Судьбы России. Не нами ее судьба была начата, но нами продолжается. Сегодня...

12 февраля - 2 марта 2002 г.

 

 



Сайт создан в системе uCoz